Поэты и муза
«В начале 1960-х годов мы часто общались с Иосифом, называли один другого Жозеф и Деметр и носили друг другу на отзыв только что написанные стихи» — рассказывает Дмитрий Бобышев. Наряду с Евгением Рейном, Анатолием Найманом и Иосифом Бродским, он входил в ближний круг Анны Ахматовой, которая была для них не только литературным, но и нравственным, духовным авторитетом. «Она просто создавала атмосферу определенного состава воздуха» - скажет впоследствии Найман. Именно Дмитрий Бобышев в своем стихотворении метко назовет их четверку "ахматовскими сиротами".
И, на кладбищенском кресте гвоздима
душа прозрела: в череду утрат
заходят Ося, Толя, Женя, Дима
ахматовскими си́ротами в ряд.
Впрочем, признается поэт, «со смертью Ахматовой мы развалились на четыре отдельно бьющихся честолюбия». Последний раз они собрались в полном составе на похоронах Анны Андреевны. «Когда внесли гроб, я ринулся к нему - вспоминает Бобышев - Привычно встал рядом с Женей Рейном, засверкали фотовспышки, и он вдруг просунул плечо вперед, отодвинул меня за спину. Этот снимок перепечатывали потом бесконечное число раз. Бродский, Арсений Тарковский, Рейн и мой лоб из-за их плеч». К тому мартовскому дню 1966 года Бродский и Бобышев, запечатленные на общей фотографии, не общались уже несколько лет. Между друзьями-поэтами стояла их муза — Марианна Басманова.
...Во время долгих прогулок по городу Бродский и Басманова часто заходили в гости к Бобышеву на Таврическую улицу. Но как-то, в конце 1963 года, Марианна заглянула одна... Они долго сидели в темноте. Ему стало неловко, он позвал ее погулять к Смольному собору... Через несколько дней она призналась, что хочет встретить вместе Новый год. Бобышев пригласил ее на дачу в Комарово, которую снимал с друзьями. Иосиф Бродский в это время скрывался в Москве от неминуемого ареста после нашумевших статей в "Вечернем Ленинграде". Уезжая, он велел другу опекать свою девушку.
«Изрядно проводили старый год, приближался новый, – захлопотали над шампанским, захлопали пробками — пишет Бобышев в своих мемуарах «Я здесь» — Марины все не было. Уже отзвучали куранты, шипучка шампанского ударила в нос – и вот и она! Что, как, почему так поздно? Да пропустила станцию, поезд увез до Зеленогорска, и оттуда веселый мильтон с мотоциклом доставил ее сюда в коляске. А где же мильтон? Надо выдать ему в дорогу на посошок. Да уж уехал...
С ее появлением пустой и дряхлый обряд вдруг стал полон смысла: время и в самом деле представилось обновившимся, затикав совсем по-другому, со свежей, почти даже хищной энергией. Все было нипочем, а то, что завязывалось, казалось, вовек не развяжется. Мы вдвоем взяли по зажженной свече и вышли в темноту. Освещенные окна остались позади, с залива пахнуло мерзлой влагой, и мы ступили во тьму на тонкий лед. Словно процессия, с огоньками свечей мы прошли довольно далеко от берега, и лед все держал, затем пошли вдоль. Где-то могли быть и полыньи, вымытые ручьями, но их было не разглядеть, – свечи освещали только лица, но зато делали свое дело экстатически-истово, иконописно. Мы остановились, я поцеловал ее, почувствовал снежный запах волос. Вкус вошел в меня глубоко да там и остался.
– Послушай, прежде чем сказать ритуальные слова, я хочу задать вопрос, очень важный...
– Какой?
– Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, теперь уже, правда, нет. Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает, возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?
– Я себя так не считаю, а что он думает – это его дело...
(...)
– Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас ополчиться?
– Эти “алики-галики” – весь свет? Тебе они так нужны?
– Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.
Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная пластинка, веселью. Лев Савельич, “утомимшись”, был уложен, а остальные спустились брататься с нижней компанией. У тех были не только елка и серпантин, но и проигрыватель. Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантинную ленту, и огонек, побежав, прыгнул на занавеску.
– Красиво! »
Информация о новогодней ночи на старой даче на берегу Финского залива быстро дошла до Москвы. Бродский занял у Рейна, в квартире которого на Мясницкой улице отсиживался, 20 рублей и побежал за билетом на поезд в Ленинград. Его отговаривали от опрометчивого шага. Убеждали, что по приезде его неминуемо арестуют, что уже принято решение судить как тунеядца. Он не слушал никого. Главное, что его по-настоящему волновало, - объяснение с Мариной. Иосиф не застал ее, но встретился с Дмитрием.
«Он сидел угрюмый, видимо, слухи до него долетели быстрей, чем я шел к нему от Тавриги, либо иные его обстоятельства стали сгущаться... Но о них я расспрашивать не стал, узнаю и так. Приступил сразу к главному.
– Не хочу, чтоб ты услышал это от других в искаженном виде, но у меня произошли некоторые перемены, которые, вероятно, касаются и тебя. Они заключаются в том, что я связываю свою жизнь с Мариной.
– Что это значит?
– Это значит, что мы с ней теперь вместе.
– Ты что, с ней спал?
– Ты же знаешь, что я на такие вопросы не отвечаю. Я связываю свою жизнь с ней. Жизнь, понимаешь?
– Но ты с ней уже спал?
– Спал – не спал, какая разница? Мы теперь вместе. Так что, пожалуйста, оставь ее и не преследуй.
– Уходи!
– Да, я сейчас уйду. Хочу лишь сказать, что помимо личных дел есть и литература, в которой мы связаны и где мы с тобой – на одной стороне.
Какая там литература! Я для него стал существовать в лучшем случае лишь как предмет, препятствующий ему встречаться с Мариной».
Через неделю Бродского взяли прямо на улице. Трое в штатском доставили его в Дзержинское районное отделение милиции. Начинался позорный процесс над "поэтом-тунеядцем" и начало его славы. Марина ходила к Бродскому на свидания в психиатрическую больницу, куда он был помещен после одного из допросов. Поэт считал лучшим мгновением в своей жизни ту минуту, когда его вели по двору больницы и вдалеке он разглядел силуэт своей Музы...