В
нынешнем году исполняется сорок лет со дня кончины Владимира Набокова. Отдавая
дань памяти великого мастера слова, «Антиквариум» представляет на аукционе 22
апреля, совпавшем с днем рождения писателя, прижизненные издания пяти русскоязычных
романов и одну из последних фотографий Набокова, датированную январем 1977 года.
Несмотря
на всемирное признание и сопутствовавшее финансовое благополучие, он не пожелал
«осесть на земле» и поселиться в собственном доме, а предпочел быть постояльцем,
прожив последние пятнадцать лет своей жизни в номере старомодного отеля «Palace» в тихом швейцарском
Монтрё. Быть может, потому, что единственные, укорененные в неотторжимой памяти
сердца, свои дом и землю навсегда покинул в апреле страшного 1919 года.
Имя Набокова
первым приходит на ум, когда встает вопрос о возможной степени погружения в иные
цивилизации. «Моя голова разговаривает по-английски, моё
сердце — по-русски, и моё ухо — по-французски». Эти слова – не кокетство. Плоды европейской, в особенности английской,
культуры были впитаны Володей Набоковым практически с молоком матери. «В
обиходе таких семей как наша была давняя склонность ко всему английскому (…) Я
научился читать по-английски раньше, чем по-русски» — впоследствии признавался
он. Такому качеству выпускника Кембриджа, не качеству даже, а дару,
позволяющему без единой помехи слышать
и конгениально вбирать в себя голоса иных культур и быть в них не пришлым, но
сродником, завидовал Иван Бунин: «Великое счастье быть как дома в 4
государствах».
Творчество
писателя распадается на две практически одинаковых в хронологическом плане части: в 1939 году,
уничтожив беловую рукопись «Волшебника», с поля русской словесности уходит
В.Сирин, а спустя два года появляется, дебютировав «The Real Life of Sebastian
Knight», новый американский прозаик — Vladimir Nabokov.
Конечно,
к русскому он будет возвращаться, однако, возвращения эти станут довольно
техническими — авторские переводы некоторых своих англоязычных вещей, таких как
«Лолита» и «Другие берега». Новые же романы
будут писаться исключительно на английском, и он, признанный ведущими западными
критиками, займет достойное и неоспоримое место в англоязычной литературной
традиции XX столетия.
Такая
траектория жизненной и творческой судьбы не удавалось никому из
соотечественников. Вспоминается лишь Иосиф Бродский, однако, справедливости
ради, вспомним, что, освоившись и заняв свою нишу в новой культуре, будущий
Нобелевский лауреат довольно быстро забросил попытки писать стихотворения на
английском, оставив его лишь для критики и эссеистики.
Среди
недоброжелателей Набокова, которых у него, как у каждой значительной личности
было немало, общим местом стало обвинение писателя в холодности и – того более
– безжизненности его героев и самого духа его прозы. Ведущий, по смерти Владислава
Ходасевича, литературный критик эмиграции Георгий Адамович без устали твердил о
«сухой и мертвящей грусти, которой все набоковские писания пронизаны». Тон этих
обвинений переносился и на личность писателя и, надо признать, не совсем был
лишен оснований. Прирожденный аристократизм с налетом снобизма, светская любезность,
за которой просвечивала холодность, если даже не издевка, умение много и изящно
говорить на разные темы, но при этом предельная закрытость души, почти что
сакральное охранение своего одиночества и свободы. Лишь на фотографиях, в
выражении глаз, подчас пронзительно не сочетающихся с выражением лица, - предстает
все это сокрытое и потаенное. Боль о недоступных «других берегах», о том зимнем
Петербурге, имени которого уже и на картах нет, о шелесте лип в Выре, об отце,
который никогда «уверенно-радостно не раскроет объятья», наконец, о той «гармонии
моего совершеннейшего, счастливейшего детства». Меланхолия – интимное и высокое чувство, для
полного и творческого проживания которого необходимо одиночество, не
обязательно в буквальном смысле, а «
тоска по родине лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству». И,
быть может, глядя из окон своего 64-го – по числу клеток шахматной доски - номера
на затухающий закат, рассеивающийся в спокойных водах Женевского озера, с
неизлечимой временем болью вспоминался Набокову иной закат, иные воды, то, что
так трудно выразимо несовершенным человечьим словом:
Каждый помнит какую-то русскую реку,
но бессильно запнется, едва
говорить о ней станет: даны человеку
лишь одни человечьи слова.
(…)
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река.